Лев Толстой. Мечтавший стать Христом
Писатель Беседин: Лев Толстой — не мыслитель, не писатель, а демиург
Девятого сентября мир отмечает 195-летие со дня рождения Льва Николаевича Толстого. Писателя, мыслителя, чья слава была колоссальна. Подробнее — в колонке писателя Платона Беседина для «360».
Далее — прямая речь.
До сих пор этот человечище, эта глыба возвышается над остальными. Время, точно коррозия, съедает и уже съела многих, но Лев Толстой — это уже навсегда, независимо от духа времени и обстоятельств.
Он, по сути, связал, сассоциировал себя с той миссией (не скажу «профессией»), которую нес, как и сотни тысяч других, в мир. Ведь когда мы говорим Писатель, то, вероятно, в первую очередь думаем о Толстом.
Его образ — кустистая борода, пронзительный взгляд колючих глаз — сразу же приходит нам на ум. Как драматург — это Шекспир, как рок-н-ролл — это Beatles, так Толстой — это писатель.
Лев Николаевич наблюдает за нами повсюду. С книжных полок, с экранов гаджетов и телевизоров. Самый экранизируемый; «Война и мир» Бондарчука — абсолютно эталонный эпос, но, страшно сказать, мне, пусть и местами, нравится даже «Анна Каренина» с Кирой Найтли.
Самый издаваемый; книги Толстого и он сам неизменно лидируют в бесконечных рейтингах в мире, который так любит составлять списки для лучших продаж.
Толстой смотрит на нас со стен школьных кабинетов. Он монументально бронзовеет на улицах, и даже наглые голуби боятся его сурового изваяния.
Однако на деле сам Толстой — человек сомневающийся, меняющийся, ищущий, размышляющий. Он хочет не только понять, описать, но и переиначить этот мир. Причем на свой манер — по-толстовски. А иначе для чего все это вокруг? Как в принципе оно может жить, функционировать?
По своей натуре, по своему явлению в мир Толстой — не мыслитель, не писатель, а главным образом демиург. Довольно-таки мрачный на самом деле; недаром ему столь часто предъявляли, что мир его бессолнечный. Однако на то Толстой и демиург: ведь только он знает, как осиять людей светом и счастьем.
Безусловно, как художник Лев Николаевич колоссален. Впрочем, любые эпитеты в этом случае будут мелки и необъемны. Более того, как художник Толстой намного больше, чем Толстой как мыслитель. Но это лишь мое частное мнение. И, конечно, гений Толстого понимаешь сразу.
То, как он показывает будничность подвига в «Севастопольских рассказах». То, как там же, словно в религиозных практиках, ставит внутреннего человека, о котором говорит апостол Павел, напротив зеркала смерти. То, как вскрывает обыденность ужаса, удушливую гендерность, как сказали бы сейчас, в «Крейцеровой сонате», отсылающей нас к Книге Екклесиаста.
Достаточно прочесть сцену на переправе из повести «Казаки» — и сразу все ясно, сразу пленение величием и восторг.
Но что прежде всего занимает Толстого — то, в чем он ворочается, терзается, бьется с детства, — это присутствие Бога рядом. Размышления о Нем, очень тонкие, мудрые и отчасти жуткие, есть уже в юношеских дневниках Льва.
Чехов, кажется, скажет, что отношения Толстого и Бога — как у двух львов в клетке: им тесно друг с другом. И это очень верное, точное наблюдение.
Мирская слава Толстого была невероятна, и он не только хотел отменить гений Шекспира, ставя его под сомнение, да так, что многие всерьез задумались, — Лев в принципе хотел отменить мир таким, каким его знали до 9 сентября 1828 года.
Нет, по мнению Льва, вот это не так и это не этак, а тут допускаю и разрешаю. Недаром Толстой писал, что Евангелию верит, а вот в воскрешение Христа — нет.
Толстой создал религию. Как Иисус, как Магомет, как Заратустра. Или как Будда, что даже вернее, потому что тут уже скорее учение, мировоззрение. Льва Николаевича боготворили: он писал царям — и те вынуждены были отвечать; он создал учение — и народ исповедовал его. К Толстому шли со всей России, дабы спросить у него совет, а подчас просто поклониться, прикоснуться к сияющему образу графа.
Лев Толстой подмял под себя мир, взобрался на самую его вершину, но вечно сомневающийся, вечно желающий больше, уже плененный гордыней, хотел получить максимум, завоевать не только землю, но и небо. Для того ему не хватало лишь одного — жертвы, сакральной жертвы.
Павел Басинский прав, когда говорит, что бегство Льва Толстого из Ясной Поляны было сродни самоубийству: 82-летний старик, привыкший к размеренной жизни, к комфорту и распорядку, отправился в разверзшуюся, точно бездна, неизвестность, в опасность и риск.
Но, что понимать крайне важно, бежал он не только от, но бежал он и к — это была своего рода сознательная (или, что вероятнее, подсознательная) попытка восхождения на Голгофу, чтобы уже там принять мученическую смерть.
Толстой представил себя Христом, хотел стать им, но в итоге принимал он мученическую смерть не за других, а за себя в первую очередь. И в ад он спускался, не отменяя его для всех, но чтобы наконец-таки столкнуться с тем, чего так боялся и к чему так стремился всю свою жизнь.
Вот как кончил жизнь Лев Николаевич Толстой. Вот как расправился с нею, чтобы снискать бессмертие, чтобы снять последнее ограничение, отделяющее его от статуса Бога.
Удалось ли это ему? Тут уж пусть каждый решает и отвечает сам.
Замечу лишь, что под самый конец жизни Толстой добрался-таки в Оптину Пустынь, хотел говорить со старцем, но тот был занят, и Льву сказали «ждите», а он ждать не стал, не стерпел такого отношения.
И уехал; так получилось, что по итогу уехал он не только из Оптиной Пустыни, но и из жизни. На этом, собственно, все.